Карамзин записки русского путешественника литературные журналы.

Автор в предисловии ко второму изданию писем говорит о том, что решил не менять стиль повествования, и описывать события так, как путешественник их видит, со всеми эмоциями, без сухих описаний или излишнего внимания к деталям. Путешествие его началось в мае 1789 года.
Первое письмо повествует, что автор тяжело испытывал расставание с родиной и близкими людьми. Однако, трудности, возникавшие у путешественника в дороге, отвлекали его от дурных мыслей. По прибытии в Петербург оказалось, что полученный в Москве паспорт недействителен для морских путешествий, в связи с чем Путешественник был вынужден изменить маршрут на сухопутный.
Автор отчаянно желал посетить Кенигсберг, ради встречи с Кантом, известным философом. Путешественник отправился к нему сразу по прибытию в город, и получил теплый прием. Он отметил, что у Канта все довольно просто, "кроме его метафизики".


Оказавшись в Берлине, Путешественник тут же отправился в Королевскую библиотеку, а затем в берлинский зверинец. После посещения Сан-Суси он высказал замечание, что замок выставляет короля Фридриха скорее как деятеля искусств, нежели правителя.


В Дрездене писатель не преминул посетить картинную галерею, после посещения которой он, помимо впечатлений от картин, приложил к письмам еще и краткие биографии художников. Затем Путешественник отправился в Дрезденскую библиотеку, которая поразила его количеством собранных книг и происхождением части древних рукописей.


Следующим пунктом путешествия был Лейпциг. Город выделялся огромным количеством книжных магазинов, впрочем, для города, где три раза в год устраивают книжные ярмарки, это не удивительно.


Проезжая Франкфурт-на-Майне, Путешественник отмечает невероятную красоту природы в тех местах. Однако, после пересечения французской границы он неожиданно оказывается в Швейцарии, не распространяясь в письмах о причинах смены маршрута.


Поездка по Швейцарии началась с города Базеля. В следующем городе, Цюрихе, автор не раз пересекался с Лафатером, также не преминув сходить на несколько его публичных выступлений. После этого автор нередко отмечал в письмах время, а не дату событий.


Лозанну Путешественник осматривал с книгой "Элоиза" за авторством Руссо, чтобы сравнить литературные описания тех мест с собственными впечатлениями.


Не обошел он вниманием и родину Вольтера, деревушку Ферней. Особо отметил Путешественник, что на стене спальни писателя висит портрет российской императрицы, что его немало порадовало.
Спустя несколько месяцев, Путешественник отправился во Францию. О происходившем во Франции автор предпочитает писать осторожно, упомянув, к примеру, случайную встречу с графом Д"Артуа, направлявшимся в Италию. Поездку по Франции он начал с Лиона, где посетил трагедию Шенье "Карл IX". Особо он отметил эмоции зрителей, воочию увидевших текущее состояние Франции.
Следующим городом, принявшим Путешественника, был великий Париж. О нем автор говорит много, приводя подробные описания людей, улиц, зданий. Также он упоминает о случайно увиденной им в церкви королевской семье, отметив фиолетовые одежды ее членов (что означает траур). Автор не обошел вниманием и пьесу Бульи "Петр Великий", в которой его позабавило непонимание и актерами, и сценаристами, особенностей российского быта.


Путешественник, казалось, обошел все места в Париже: это и театры, Академии, литературные дома, и множество небольших кофеен. Последние выделялись тем, что там можно было публично обсуждать политику и литературу, можно было увидеть и знаменитостей.


Особенно поразило Путешественника то, что незрячие и глухонемые дети из специальных школ умеют читать, писать, и даже рассуждать на абстрактные темы, а специальный выпуклый шрифт давал слепым возможность читать те же произведения, что и здоровым людям.
Но, как ни жаль было Путешественнику прощаться с красотами Булонского леса и Версаля, настало время продолжать путешествие, и следующим пунктом в нем был Лондон. Эти два города - Париж и Лондон - были двумя "маяками" при составлении плана поездки.


В Англии Путешественник сразу отметил, что англичане хоть и знают в большинстве своем французский, но разговаривать предпочитают на английском. У автора при этом вызывает сожаление, что в России без французского языка в высшем обществе никак не обойтись.
Желая вникнуть в юридическую систему англичан, Путешественник посещал суды и тюрьмы, отмечая детали судопроизводства и содержания под стражей преступников. Особо он упоминал суды присяжных, в которых судьба осужденного зависит не только от сухих букв закона, но и от решения других людей.


Посещение больницы для сумасшедших - Бедлама - вызвало у автора думы о причинах безумия в нынешний век. Он пришел к выводу, что нынешний образ жизни способен свести с ума как ребенка, так и почтенного старца.
В целом, несмотря на обилие примечательных вещей, автор приходит к выводу, что Лондону с Парижем все же не сравниться.
Отдельно Путешественник останавливается на описании нравов людей из разных слоев общества. В семейной жизни лондонцев его удивило, что для англичан выход в свет - значимое событие, в то время как в русском высшем обществе принято находиться в гостях или принимать их как можно чаще.


Английскую литературу автор жестко критикует, отмечая из всех трагиков одного лишь Шекспира, а остальных обвиняя в слабости характера.
Покидает Англию Путешественник без сожаления, но указав, что с удовольствием вернулся бы туда снова.

Обращаем ваше внимание, что это только краткое содержание литературного произведения «Письма русского путешественника». В данном кратком содержании упущены многие важные моменты и цитаты.

«Письма русского путешественника» представляют собой путевой журнал Карамзина , веденный им с 1789 – 1790 гг. за все время путешествия его в Германии, Швейцарии, Франции и Англии. По приезде на родину эти путевые записки в обработанном виде печатались Карамзиным в его «Московском Журнале ».

Карамзин. Письма русского путешественника. Радиоспектакль

Некоторые критики к «Письмам» (см. их краткое содержание) относятся строго за то, что Карамзин в них, якобы, «проглядел» великую французскую революцию , не понял её значения. Но это неверно. Сначала цензура не позволила, ему высказаться откровенно, а позднее собственные убеждения писателя, приведшие его к консерватизму , заставили его многое из текста «Писем» вычеркнуть, многое прибавить.

Части «Писем» стали появляться в «Московском Журнале» в 1790 году. Отдельным изданием они появились в 1797 г. (только 4 тома). 5-й и 6-й тома, в которых и говорится о революции, появились в свет только в 1801.

Содержание «Писем» слишком разнообразно и поэтому с трудом поддается пересказу. С чувством сердечной тоски оставил юноша-Карамзин родину и друзей. Но живые и пестрые впечатления действительности скоро развлекли его. С особым интересом рассказывает он о Германии, о великих её людях, которых он привык уважать с детства. Он посещает Платнера, Канта , Николаи, Вейса, Виланда . В Швейцарии его больше всего интересовала природа, – он ходит по горам, наслаждается пейзажами и в своей записной книжке обстоятельно описывает свои впечатления. Из людей, для него интересных, там живших, он посещает Лафатера и Боннета.

Описание Франции короче: наш путешественник говорит об одном Париже, о его достопримечательностях, исторических памятниках, театрах, художественных галереях и пр. Англия описана еще короче: своеобразный характер англичан, поражающих своим несходством с французами, политические учреждения Англии, – вот, что здесь его особенно интересует.

Личность Карамзина ясно выразилась в этом произведении. Как живой, встает перед нами образ юноши, «беспокойное сердце» которого увлекло его на чужбину: это – молодой идеалист, «друг человечества», «добрый странник», «с миролюбивым сердцем», «чистым сердцем», – он «рожден к общежитию и дружбе», желает полюбить всякого «со всей дружескою искренностью, свойственною его сердцу».

Кто в мире и любви умеет жить с собой, –
Тот радость и любовь во всех странах найдет!

– эпиграф к его произведению. Широкое, гуманное отношение ко всему миру, братское чувство любви ко всем людям, – вот, основы миросозерцания этого «прекраснодушного» юноши.

Перед «Натурой» (природой) он преклоняется, как перед каким-то божеством. Кроме патетических обращений к «матери-природе», мы в «Письмах» не раз найдем отражения самых разнообразных чувств и «настроений», вызванных её влиянием.

Не менее восприимчив Карамзин и к тем эстетическим впечатлениям, которые на его чувствительное сердце производили произведения «искусств» – живописи, музыки. «Бог» и «отечество» не так сильно волновали его. Когда он писал свои «Письма», он был еще деистом , и лишь «природа» вызывала в нем гимны Богу. До патриотических чувств пока не было еще места в его сердце, которое тогда воспламенялось идеалами «космополитизма». Карамзин тогда преклонялся перед «человеком вообще»: в то время все «племенное» стояло, в его глазах, ниже «человеческого».

Отзывчивость и чувствительность, богатое воображение и экспансивность, часто выражающиеся в восторгах и слезах, способность порою юмористически смотреть на себя и на других, упорное стремление к самоанализу и анализу чужой души, – вот, черты Карамзина, как сентиментального человека, выразившиеся в «Письмах».

Николай Михайлович Карамзин. Портрет кисти Тропинина

Но, рядом с «чувством», Карамзин, не в пример прочим сентименталистам , не забывал и «разума». Еще на родине он получил прекрасное образование. Теперь, во время путешествия, его исторические, политические, философские интересы нашли возможность легкого, полного удовлетворения. Оттого так содержательны и интересны его «Письма».

Как художник, Карамзин в «Письмах» широко применил – 1) сознательный психологический анализ. И он сам, и те лица, которые им зарисованы, живут перед нами, – или в его характеристиках, или в их речах и поступках. – 2) сознательное стремление к реализму творчества. В литературе докарамзинской этот реализм, быть может, гораздо более правдив, чем у Карамзина, но там не наблюдалось сознательности в применении реалистических приемов письма. Псевдоклассики , описывая, например, восход солнца, бурю, пение соловья, изображали всё это шаблонными образами – олицетворениями. Вместо солнца у них всегда фигурирует Феб (Аполлон), в буре принимает участием сам Нептун , соловей именуется Филомелой и т. п.

Рисовать «человека, каков он есть», писать правдивую «историю жизни» начал у нас именно Карамзин.

Он же первый сознательно ввел в нашу литературу «Kleinmalerei» – художественный прием «описывать» не в общих чертах, а в подробностях – в «типичных случайностях». Благодаря такому приему, в «описания» вносилась детальность, вносились характерные мелочи в обрисовку лица и в пейзаж. Вот почему особенно ценны в «Письмах» описания природы, – описания, живые и разнообразные, далеко отошедшие от шаблонных «олицетворений» псевдоклассической поэзии. В описаниях своих он сумел уловить даже couleur locale, т. е. типичность, своеобразность пейзажа, свойственную каждой определенной стране.

В «Письмах» встречаем мы и «лирический» элемент, и «повествовательный». Попадаются и «рассуждения». Между повестями, вошедшими в «Письма», встречаются и сентиментальные, и юмористические, и исторические, – в них можно видеть зачатки будущих повествовательных произведений Карамзина .

«Письма» отразили ясно настроения тогдашнего русского общества. Мировоззрение их автора сложилось под влиянием оппозиционного духа Москвы вообще, и взглядов Новикова , в частности. Отсюда холодное отношение Карамзина к Екатерине II , слишком заметное в тот век, когда принято было пред императрицею кадить «мглистыми фимиам» лести. Развенчивая Фридриха Великого , он этим самым косвенно метил на Екатерину, которую он тоже не считал «великой». «Просвещенному » веку Карамзин отдал дань своими обличениями иезуитов и католиков, нападениями на «фанатизм», защитой веротерпимости, восхвалениями «свободы», преклонением перед швейцарскими республиками

Все подобные идеи, определенно выраженные в «Письмах», появившихся в «Московском Журнале» при Екатерине, в самый разгар «реакции» последних лет её царствования, во время преследований Новикова и Радищева , и не уничтоженные в отдельном издании, вышедшем в первые годы царствования Павла , обеспечили за этим произведением Карамзина большое значение. «Письма» были единственной «вольномысленной» книгой, уцелевшей от погрома павловской цензуры.

Широкая популярность этого произведения сделала его любимой книгой молодежи – оттого юный поклонник Радищева и Княжнина читал «Письма» Карамзина с «жаром», оттого ими зачитывались в отрочестве будущие декабристы . При помощи «Писем» русское общество легче пережило павловские дни, а чуткая молодежь сумела рассмотреть в них искорки того света, которому суждено было озарить первые годы царствования Александра I . Поэтому произведение Карамзина было связью, соединяющей лучшие дни екатерининского царствования с царствованием Александра I.

«Письма» были встречены с энтузиазмом. Это сказалось не только в похвалах современников, но и в появлении многочисленных литературных подражаний, близких к «Письмам» по духу и по содержанию.

Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:

100% +

Николай Михайлович Карамзин
Письма русского путешественника

1
«Письма русского путешественника» были преподнесены читателю автором как собрание реальных писем. Карамзин старался внушить мысль, что «Письма русского путешественника» – не литературное произведение, обдуманное и построенное по законам художественного текста, а «жизненный документ». Изучение текста убеждает, однако, в противоположном: «Письма русского путешественника» (в дальнейшем: «Письма») никогда не были реальными письмами, создавались они не в дороге, а после возвращения в Москву, что прежде всего вытекает из анализа дат, проставленных автором в «Письмах». // Если судить по датам «Писем», Карамзин отправился из Москвы 18 мая 1789 г. В начале сентября 1790 г. выехав из Лондона, он прибыл в том же месяце в Петербург. Однако, по неоспоримым данным, Карамзин возвратился в Петербург еще 15 июля 1790 г. (См.: Шторм Г. П. Новое о Пушкине и Карамзине – Изв. АН СССР. Отделение литературы и языка, т. 19, вып. 2, 1960, с. 150), то есть на полтора месяца раньше «литературного» срока своего возвращения. По «Письмам» (если произвести соответствующий расчет – в последней части своей книги Карамзин вообще избегает называть даты), он прибыл в Лондон в конце июля и оставался там до сентября. Однако в действительности он уже 4 июля писал письма Дмитриеву из Лондона. Если считать, что 15(26) июля он был в Петербурге, а морской путь от столицы Англии до столицы России занимал десять-пятнадцать дней, то выходит, что реально в Англии Карамзин был лишь около недели. Это вызывает удивление, особенно если учесть, что в Москве Карамзин представлял себе Англию как одну из главных целей путешествия. Близкий его друг А. А. Плещеев писал А. М. Кутузову 7(18) июля: «Любезный наш Николай Михайлович должен уже месяц назад быть в любезном своем Лондоне» (см.: Барсков Я. Л. Переписка московских масонов XVIII-го века. Пг., 1915, с. 1). Конечно, возможно, он написал письмо Дмитриеву не в первые дни своего пребывания в Лондоне, но тогда дата отъезда из Франции в «Письмах» значительно отстает от реальной. Не совпадают и даты отъезда из Женевы во Францию по «Письмам» и реальному биографическому источнику – письму Карамзина к Лафатеру. Можно было бы указать и на другие факты. Однако и сказанного достаточно для того, чтобы с большим, чем это обычно делается, сомнением отнестись к возможности рассматривать «Письма» как непосредственный биографический источник. Однако не только сопоставление дат подводит нас к этому выводу. Выявляется ряд существенных различий между Карамзиным и его Путешественником: Путешественник хотел встретиться за границей с «любезным своим другом А**» (А. М. Кутузовым), но встреча эта не состоялась, а Карамзин с ним встречался. Путешественник относительно равномерно распределил свое время между Германией, Швейцарией, Францией и Англией, а Карамзин значительную часть своего «вояжа» провел в Париже, побывав там, вероятно, не один, а два раза, въехав в столицу мятежной Франции раз по страсбургской, а в другой – по лионской дороге. // Создавая «Письма» как литературное произведение, Карамзин, конечно, опирался на свои впечатления от европейской поездки. Однако опубликованный им текст – сложное художественное целое, а не непосредственные записи наивного наблюдателя, маску которого надевает автор. В. В. Сиповский предположил, что в основу текста положен путевой дневник Карамзина. Последнее весьма вероятно: ведение дневников путешествий было бытовой нормой, распространявшейся даже на людей, далеких от литературы. Тем более знаменательно, что никто из лиц, близких к Карамзину, никогда не видал и нигде не упоминал этого дневника. Дело не в том, вел Карамзин дневник или нет, а в том, как он его использовал, в характере его работы над этими заготовками. К сожалению, это нам не известно. // Предположение же, что в текст «Писем» вошли и реальные письма Карамзина из-за границы, приходится решительно отвергнуть. Прежде всего об этом говорит отсутствие этих писем в собраниях тех лиц, которым они могли направляться. Из собрания писем Карамзина к Дмитриеву мы знаем, что Карамзин написал ему из-за границы лишь одно письмо и не использовал его в «Письмах». Сохранившиеся письма Петрова к Карамзину свидетельствуют, что и этому своему ближайшему другу Карамзин из-за границы почти не писал. Письма Карамзина к А. И. Плещеевой перлюстрировались на почте. Перлюстрация эта сохранилась и была опубликована Я. Л. Барсковым. Из нее мы точно узнаем, что Карамзин писал Плещеевой и ее мужу (а ведь именно они выступают наиболее вероятными адресатами – «друзьями» автора «Писем русского путешественника») очень редко и – как и Дмитриеву – только перед самым возвращением. Очень важно для истории возникновения «Писем» письмо Плещеевой А. М. Кутузову от 20(31) июля 1790 г., то есть уже после возвращения Карамзина в Россию и перед самым появлением его в Москве. Она пишет: «Увидав Рамзея, я не стану с ним говорить о его вояжах. Вот моя сатисфакция за его редкие письма; и ежели он начнет, то я слушать не стану. Ежели будет писать – читать не стану, и первое мое требование, дабы он не отдавал никак в печать своих описаний» (Барсков Я. Л. Переписка…, с. 6). // Смысл этих слов можно понять, только предположив, что в не дошедшем до нас письме к Плещеевой Карамзин, извиняясь за то, что не писал из-за границы писем, описывающих его «вояж», обещал написать и издать их по приезде, представив Плещеевой полное печатное описание своего путешествия. Таким образом Карамзин приглашал Плещееву принять участие в литературной игре. То, что было вполне серьезным текстом, обращенным к русскому читателю, по отношению к тем, к кому он задним числом, сидя в Москве или в их поместье Знаменском в соседней комнате, писал из Берлина, Дрездена, Женевы и Парижа, было игрой-мистификацией. Плещеева рассердилась (или сделала вид, что рассердилась), но это не изменило литературных планов Карамзина. // Анализ писем Плещеевой дает исключительно много для интересующего нас вопроса. Из них мы узнаем, что Карамзин «запретил» (!) своим друзьям писать ему (там же, с. 2). Запрещение это можно понять лишь в том смысле, что писатель хотел максимально использовать заграничное время для новых впечатлений, встреч и обучения, отложив общение с друзьями до возвращения. 7(18) июля 1790 г., то есть в то время, когда Карамзин уже заканчивал свой «вояж», Плещеева сообщает Кутузову о получении какого-то письма от Карамзина и, одновременно, пишет самому Карамзину: до сих пор «не имела удовольствия получить ни единого ответа ни на какое мое письмо». 20(31) июля она жалуется на «редкие письма» Карамзина (там же, с. 3, 5). Можно сделать вывод: Карамзин писал друзьям изза границы редко, кратко и лишь деловые письма (Петрову, Дмитриеву). Но и эта переписка падает на последние недели заграничного путешествия, и нет никаких оснований идентифицировать ее с известным нам текстом «Писем». Таким образом, с точки зрения жанра, «Письма» представляют собой не собрание реальных писем, а литературную имитацию такого собрания. Есть основания полагать, что реальное путешествие Карамзина и по маршруту, и по характеру встреч и интересов существенно отличалось от литературного «вояжа» «русского путешественника». // Относительно того, почему Карамзин вынужден был быть весьма осторожным в изложении реальных впечатлений своего заграничного путешествия, существуют следующие соображения: поездка Карамзина осуществлялась в весьма сложных условиях – революция в Париже, процесс Радищева, непосредственно затронувший ближайшего друга Карамзина и его масонского наставника А. М. Кутузова, встреча с которым за границей была одной из целей поездки Карамзина (Радищев, ближайшим другом которого был Кутузов, посвятил ему «Путешествие из Петербурга в Москву»; существовал приказ о немедленном аресте Кутузова при возвращении его в Россию, и московские друзья прозрачно предупреждали его относительно несовместимости его «слабого здоровья» с суровым русским климатом), начавшиеся преследования кружка Новикова, с которым Карамзин был тесно связан. Все это делало ряд тем абсолютно запретными. // Карамзин, придерживаясь в этот период воззрений просветителей XVIII в., не одобрял насильственных действий, но считал французскую революцию одним из величайших событий европейской истории. Лишенный возможности высказывать свои суждения по этому поводу прямо, он сумел системой намеков и недомолвок сказать внимательному читателю очень многое о парижских событиях. Иной была его тактика в отношении масонских связей, которые в это время привлекали самое пристальное внимание политической полиции Екатерины II. Этот аспект реального путешествия был полностью изъят. // Напуганные преследованиями члены новиковского кружка крайне опасались публикации подлинного описания заграничных путешествий Карамзина, боясь, что они могут дать властям основания для еще больших подозрений. Первые же слухи о публикации Карамзиным своих заграничных впечатлений вызвали настоящую панику в их среде. В. В. Виноградов имел все основания утверждать, что «более всего масоны боялись появления „Писем русского путешественника“» (Виноградов В. В. Проблема авторства и теория стилей. М., 1961, с. 255). Таким образом, и чувство собственной безопасности, и обязательства перед уже покинутым им кругом Новикова диктовали сугубую осторожность в описании некоторых сторон его путешествия. Реконструировать по тексту «Писем» факты реального путешествия Карамзина можно лишь с большой осторожностью. Характерен следующий пример: сразу же по прибытии в Москву, сориентировавшись в положении дел на родине, Карамзин счел необходимым дать Кутузову понять, что их заграничные свидания должны оставаться в тайне и что сам он будет соблюдать в этом отношении безусловную скромность. К письму А. А. Плещеева Кутузову он сделал приписку: «О себе могу сказать только то, что мне скоро минет уже двадцать пять лет, ивтовремя, как мы с вами расстались, не было мне и двадцати двух» (Барсков Я. Л. Переписка…, с. 30). Сообщение это было бы совершенно бессмысленно по своей тривиальности, если бы соответствовало истине. Но Кутузов должен был понять, что их заграничные встречи объявляются «несуществующими». Пребывание в безопасности делает людей недогадливыми, и Кутузов ничего не понял и даже обиделся: «Признаюсь, что восемь начертанных тобою строк суть для меня истинная загадка. Сколько ни ломаю голову, не могу добраться до истинного смысла» (там же, с. 55). Карамзин мог на это ответить только: «В речах моих, любезнейший брат, не умышленная неясность» (там же, с. 110). Все письма между членами новиковского кружка, особенно идущие за границу к Кутузову, писались с расчетом на перлюстрацию. Даже простодушная Плещеева писала Кутузову: «…вы пишете, что письмо наше нашли вы распечатанное, то и я вам скажу то же, что и ваше письмо получили мы распечатанное. Но что до этого дела? Пусть все люди видят, что мы друг друга любим, и для этого не намерена ни крошечки себя женировать» (там же, с. 28). // В том же духе писал Н. Н. Трубецкой Кутузову: «Сие меня чрезвычайно тревожит, не для того, чтобы я боялся чтения нашей переписки, чистота оной нас охраняет от всякой опасности… пусть нашу переписку читают…» (там же, с. 127). // Создавая «Письма», Карамзин использовал и личные впечатления, и книжные источники. Но все это были материалы, из которых Карамзин черпал новое единство идейно-художественного замысла. Однако прямолинейное противопоставление Путешественника и Карамзина было бы упрощением. Лицо Карамзина все время выглядывает из-под маски Путешественника. Невнимательный или неосведомленный читатель видит чувствительного вояжера, легко скользящего по поверхности трагических европейских событий 1789–1790 гг. Более внимательному наблюдателю раскрывается образ «любопытного скифа», «юного Анахарсиса» – представителя молодой цивилизации, наблюдающего «минуты роковые» старого мира. Но при еще более внимательном отношении к разбросанным в тексте намекам, упоминаниям, цитатам, отсылкам и репликам выясняется, что «юный скиф» уже освоил богатство европейской культуры, что философские и политические идеи века ему так же «внятны», как и вздохи «нимф» Пале-Рояля. Все эти пласты смыслов не существуют отдельно: они взаимно проникают друг в друга. При поверхностном чтении «Письма» – легкая и занимательная книга, в развлекательной форме знакомящая читателя с тем миром, в котором он живет. При углубленном чтении раскрывается вековая проблема русской литературы, поставленная еще в XI в. митрополитом Иларионом: отношение молодой цивилизации – Руси – к предшествующей многовековой культурной традиции. Но для того чтобы понять этот второй план, необходимо расшифровать смысл многочисленных упоминаний и намеков, содержащихся в тексте, понять их связь. // Это делает комментирование «Писем» задачей особой историко-культурной важности. Приведем пример. В Лозанне Путешественник видел надгробный памятник кн. Орловой, умершей в Швейцарии «в объятиях нежного, неутешного супруга». Короткая реплика: «Сказывают, что она была прекрасна – прекрасна и чувствительна!.. Я благословил память ее» – дает возможность непосвященному читателю истолковать этот эпизод как деталь «чувствительного путешествия». Однако осведомленные читатели видели здесь нечто большее. // Графиня Орлова, урожденная Зиновьева (родная сестра того Зиновьева, с которым Карамзин «случайно» встретился между Дерптом и Ригой), была двоюродной сестрой Григория Орлова. Брак их вызвал многочисленные сплетни (Щербатов сообщает слух, что Орлов сначала изнасиловал еще не достигшую совершеннолетия Зиновьеву, а затем уж женился на ней). Скандализованная императрица изгнала Зиновьеву из Царского Села (Зиновьева была ее фрейлиной), после чего имела бурное объяснение с Орловым, который во всеуслышание назвал царицу дурой. Весь этот эпизод развивался на фоне падения положения Орлова и торжества Потемкина при дворе. Синод опротестовал брак как неканонический (православная церковь не считает законным супружество между двоюродными братом и сестрой). Государственный совет постановил супругов развести и подвергнуть церковному покаянию, однако Екатерина решила иначе, предписав Орлову с женой навсегда покинуть Россию (официально он был «отпущен на воды»). Это было торжество и месть Потемкина падшему временщику. В этом контексте упоминание смерти Орловой на чужбине, того, что она была «прекрасна и чувствительна», и заключительная фраза: «Я благословил память ее», – были далеки от политической нейтральности. Эпизод имел и другой смысл: графиня Орлова воспринималась Карамзиным как героиня любви и жертва церковного фанатизма. Тема запретной любви и ее столкновения с предрассудками проходит через все «Письма»: от эпизода с графом Глейхеном (любовь втроем) до проходящего через всю швейцарскую часть писем мотива свободной любви «пастухов» и «пастушек». В «Острове Борнгольм» тема запретной любви получит еще более острое решение: чувство это соединит не двоюродных, как в эпизоде Орлов – Зиновьева, а родных брата и сестру. Имея в виду современного нам читателя, необходимо отметить, что с просветительских и предромантических позиций авторы, которые вслед за «Новой Элоизой» Руссо начали ставить эти «опасные» темы, были моралистами, а не «певцами слепого упоенья», пользуясь выражением Пушкина, и проповедовали не распущенность, а высокую нравственность. Однако нравственность они видели не в следовании условностям предрассудков. Современному им обществу, прикрывающему разврат приличием, превращающему брак в куплю-продажу и узаконенную проституцию, они противопоставляли нравственную чистоту неиспорченного сердечного влечения. Так появлялись сюжеты, повествующие о том, как любовник превращался в целомудренного друга дома, охраняющего святость семейного очага («Новая Элоиза» Руссо), об искренней дружбе двух любовников («Исповедь» Руссо), о том, как престарелый муж, узнав, что сердце его жены отдано другому, сам передает ее в руки счастливого соперника и предлагает им тройственный союз дружбы (Ф. Э м и н. Игра судьбы). Проблемы эти будут волновать Н. Г. Чернышевского и отразятся не только в «Что делать?», но и в импровизированном им в Сибири устном романе («Другим нельзя»), а также в «Живом трупе» Толстого. Именно в такой исторической перспективе следует рассматривать развитие этой темы у Карамзина, хотя, конечно, надо учитывать и воздействие на него «штюрмерских» идей своеволия гения, разрушающего преграды мещанской морали. Эту вторую – романтическую – перспективу данной темы пародировал Гоголь в «Ревизоре», вложив в уста Хлестакова, предлагающего руку и сердце замужней городничихе, цитату из «Острова Борнгольма»: «Сударыня, Карамзин сказал: „Законы осуждают“». // Публикация «Писем» началась с первого номера «Московского журнала» Карамзина (январь 1791 г.) и продолжалась в течение всего времени его издания (до декабря 1792 г.). «Письма» печатались ежемесячно за исключением февральского и апрельского номеров 1792 г. За это время Карамзин успел опубликовать части, посвященные Германии, Швейцарии и лионскому периоду путешествия по Франции. В альманахе «Аглая» (ч. 1, 1794; ч. 2, 1795) он поместил еще два отрывка «Писем», но пропустил всю парижскую часть и дал отрывки английских впечатлений. В 1797 г. Карамзин предпринял отдельное издание «Писем». Однако, столкнувшись с цензурными трудностями, он смог издать лишь четыре из обещанных в «Северном зрителе» пяти частей. После перемены власти ему удалось в 1801 г. издать полностью текст «Писем» (в шести частях). Парижская часть при этом была, видимо, сильно переработана в соответствии с изменением политических взглядов автора и учетом исторического опыта, бросавшего свет на события во Франции 1789–1790 гг. Первоначальный текст до нас не дошел (весь личный архив Карамзина сгорел в московском пожаре 1812 г.) и до настоящего времени остается неизвестным. В дальнейшем Карамзин включал «Письма» в свои собрания сочинений (1803, 1814 и 1820 гг.), не прекращая творческой работы над текстом. В настоящем издании они публикуются по тексту 1820 г. с учетом общепринятых правил орфографии.

Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и… не переменил почти ничего.1
…не переменил почти ничего… – Эти слова, как и утверждение, что текст представляет собой подлинные письма друзьям, являются литературной мистификацией: вплоть до последнего издания Карамзин не прекращал работы над «Письмами».

Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются. Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, – и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон; что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платьи, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах.2
…сидящего на больших ученых креслах… – В XVIII в. профессора читали лекции, сидя в кресле на высоких ножках, которое водружалось на кафедре.

– А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведений, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».3
…советую читать Бишингову «Географию». – Ср. скрытую цитату: «Читай Бишинга – от скуки» (Радищев А. Н. Полн. собр. соч., т. 1. М.-Л., 1938, с. 33).


Тверь, 18 мая 1789 4
…Тверь, 18 мая 1789. – До переезда границы Карамзин указывает даты по старому стилю, в пограничной области дает двойные даты, а затем переходит на европейскую датировку. Разница между русским и европейским календарем XVIII в. – одиннадцать суток.

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, аябеспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический дом,5
Готический дом – так называлась «Меншикова башня» в Москве у Мясницких (ныне Кировских) ворот, построенная архитектором И. П. Зарудным, вид на которую открывался из окон «Дружеского ученого общества», или «енгалыческого дома» – масонского «общежития», в котором жил Карамзин в Москве в 1786–1789 гг. Готический – здесь: старинный.

Любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной. С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Птрв.6
…Птрв. – А. А. Петров.

Провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, 2
Стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора… – То есть Марии-Антуанетты и Иосифа II. Упоминание Марии-Антуанетты, которую парижские карикатуристы тех дней изображали как «австриячку», «австрийскую пантеру», вместе с ее братом, австрийским императором, вдохновителем антифранцузской коалиции 1790-х гг., позволяет предположить, что речь идет о парижской лубочной карикатуре, попавшей на стену тверского трактира. Парижские сатирические картинки в 1789–1790 гг. продавались в России «у братьев Ге, торговавших одновременно в Петербурге и Москве» (см.: Штранге М. М. Русское общество и французская революция 1789–1794 гг. М., 1956, с. 55). Упоминание исторических лиц в «Письмах» привлекало внимание читателей к событиям в Париже. Особенно это должно было бросаться в глаза читателю первого полного издания «Писем», который уже знал о казни Марии-Антуанетты.

Хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое.7
…выплакать сердце свое… – Слова Кассия из трагедии «Юлий Цезарь» (д. IV, сц. 3). В 1787 г. трагедия эта была издана в Москве в переводе Карамзина.

Тамто все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. – Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. – Простите! Дай бог вам утешений. – Помните друга, но без всякого горестного чувства!


Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.

В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д*,8
Д* – Александр Иванович Дмитриев. В 1789 г. А. И. Дмитриев переживал душевную депрессию (см.: Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866, с. 14).

Нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек9
Его уже нет в здешнем свете.

Открыл мне свое сердце: оно чувствительно – он несчастлив!.. «Состояние мое совсем твоему противоположно, – сказал он со вздохом, – главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти,10
…Поеду искать смерти… – В 1790 г. шла война со Швецией, на которую отправлялся Дмитриев как подполковник Суздальского мушкетерского полка.

Которая одна может окончить мое страдание». Я не смел утешать его и довольствовался одним сердечным участием в его горести. «Но не думай, мой друг, – сказал я ему, – чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого и жалею». – Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал. До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим англичанином, через которого надлежало мне получить вексели. Там, смотря на корабли, я вздумал было ехать водою, в Данциг, в Штетин или в Любек, чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однако ж вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из московского, а не из петербургского губернского правления и что в нем не сказано, как я поеду; то есть не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха – я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем или взять другой паспорт в Петербурге. Я решился на первое; взял подорожную – и лошади готовы. Итак, простите, любезные друзья! Когда-то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Простите!


Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в «Hôtel de Pétersbourg». Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала в грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. «Спрячь ее в карман!» – сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренно проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, – которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!

Есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается или, поднявшись высоко, опять вниз упадает – и в самый тот миг, как сердце мое стало полно, явился хорошо одетый мальчик, лет тринадцати, и с милою, сердечною улыбкою сказал мне по-немецки: «У вас изломалась кибитка? Жаль, очень жаль! Пожалуйте к нам – вот наш дом – батюшка и матушка приказали вас просить к себе». – «Благодарю вас, государь мой! Только мне нельзя отойти от своей кибитки; к тому же я одет слишком по-дорожному и весь мокр». – «К кибитке приставим мы человека; а на платье дорожных кто смотрит? Пожалуйте, сударь, пожалуйте!» Тут улыбнулся он так убедительно, что я должен был стряхнуть воду с шляпы своей – разумеется, для того, чтобы с ним идти. Мы взялись за руки и побежали бегом в большой каменный дом, где в зале первого этажа нашел я многочисленную семью, сидящую вокруг стола; хозяйка разливала чай и кофе. Меня приняли так ласково, потчевали так сердечно, что я забыл все свое горе. Хозяин, пожилой человек, у которого добродушие на лице написано, с видом искреннего участия расспрашивал меня о моем путешествии. Молодой человек, племянник его, недавно возвратившийся из Германии, сказывал мне, как удобнее ехать из Риги в Кенигсберг. Я пробыл у них около часа. Между тем привезли ось, и все было готово. «Нет, еще постойте!» – сказали мне, и хозяйка принесла на блюде три хлеба. «Наш хлеб, говорят, хорош: возьмите его». – «Бог с вами! – примолвил хозяин, пожав мою руку, – бог с вами!» Я сквозь слезы благодарил его и желал, чтобы он и впредь своим гостеприимством утешал печальных странников, расставшихся с милыми друзьями. – Гостеприимство, священная добродетель, обыкновенная во дни юности рода человеческого и столь редкая во дни наши! Если я когда-нибудь тебя забуду, то пусть забудут меня друзья мои! Пусть вечно буду на земле странником и нигде не найду второго Крамера!11
Один из моих приятелей, будучи в Нарве, читал Крамеру сие письмо – он был доволен – я еще больше!

Простился со всею любезною семьей, сел в кибитку и поскакал, обрадованный находкой добрых людей! -

Почта от Нарвы до Риги называется немецкою, для того что комиссары на станциях немцы. Почтовые домы везде одинакие – низенькие, деревянные, разделенные на две половины: одна для проезжих, а в другой живет сам комиссар, у которого можно найти все нужное для утоления голода и жажды. Станции маленькие; есть по двенадцати и десяти верст. Вместо ямщиков ездят отставные солдаты, из которых иные помнят Миниха; рассказывая сказки, забывают они погонять лошадей, и для того приехал я сюда из Петербурга не прежде как в пятый день. На одной станции за Дерптом надлежало мне ночевать: г. З., 3
…г. 3… – Василий Николаевич Зиновьев – дипломат, масон. Возвращался в Россию после путешествия по Италии с Сен-Мартеном, близким другом которого он был, и пребывания в Лондоне у своего родственника и друга С. Р. Воронцова. Встреча Карамзина и Зиновьева не была случайной, и обстоятельства ее рассказаны в «Письмах» не совсем точно: в то время Зиновьев не находился в дороге, а остановился недалеко от Риги, сопровождая больную жену масона Кошелева. Как и Кошелев, Зиновьев был связующим звеном между русским масонством и наиболее либеральными кругами французского масонства. Враг крепостного права, сторонник английского парламентаризма, знакомый Радищева, друг братьев Воронцовых, отлично ориентирующийся в идеологической жизни Запада, Зиновьев вряд ли беседовал с Карамзиным лишь о состоянии дорог в Пруссии. Совет Зиновьева Карамзину не ехать через Берлин, а отправляться в Вену, видимо, связан с его отрицательным отношением к односторонне берлинской ориентации московских масонов.

Едущий из Италии, забрал всех лошадей. Я с полчаса говорил с ним и нашел в нем любезного человека. Он настращал меня песчаными прусскими дорогами и советовал лучше ехать через Польшу и Вену; однако ж мне не хочется переменить своего плана. Пожелав ему счастливого пути, бросился я на постелю; но не мог заснуть до самого того времени, как чухонец пришел мне сказать, что кибитка для меня впряжена.

Я не приметил никакой розницы между эстляндцами и лифляндцами, кроме языка и кафтанов: одни носят черные, а другие серые. Языки их сходны; 4
Языки их сходны… – Лифляндия включала в себя Южную Эстонию с г. Тарту (Дерптом), к Эстляндской губернии принадлежала лишь Северная Эстония. Говоря о языке эстляндцев и лифляндцев, Карамзин с большим лингвистическим чутьем сопоставил североэстонский (таллинский) и южноэстонский (тартуский) диалекты, которые в конце XVIII в. существовали как равноправные, претендуя на то, чтобы сделаться основой литературного письменного языка. Указание, что языки эти «имеют в себе… много немецких и даже несколько славянских слов», свидетельствует, что Карамзина интересовала в первую очередь абстрактная, а не бытовая лексика.

Имеют в себе мало собственного, много немецких и даже несколько славянских слов. Я заметил, что они все немецкие слова смягчают в произношении: 5
…они все немецкие слова смягчают в произношении… -Карамзин проявляет хорошую осведомленность в фонетике эстонского языка, в частности имея в виду отсутствие в нем шипящих и замену их в заимствованных словах свистящими. В сознании Карамзина это могло ассоциироваться с «нежным» произношением парижских петиметров и русских щеголей, также заменявших в своей речи «грубые» шипящие «мягкими» свистящими звуками. Источником сведений Карамзина об эстонском языке мог быть брат Якоба Ленца (см. ниже), дерптский пастор, бывший также лингвистом и первым преподавателем эстонского языка в Дерптском университете.

Из чего можно заключить, что слух их нежен; но, видя их непроворство, неловкость и недогадливость, всякий должен думать, что они, просто сказать, глуповаты. Господа, с которыми удалось мне говорить, жалуются на их леность и называют их сонливыми людьми, которые по воле ничего не сделают: и так надобно, чтобы их очень неволили, потому что они очень много работают, и мужик в Лифляндии или в Эстляндии приносит господину вчетверо более нашего казанского или симбирского.

Сии бедные люди, работающие господеви со страхом и трепетом 12
…работающие господеви со страхом и трепетом… – неточная цитата из псалтыри (2, 11). Карамзин недвусмысленно выразил здесь отрицательное отношение к крепостническим порядкам в Прибалтике. Такое же отношение было свойственно А. Р. Воронцову и Радищеву (см. его «Памятник дактило-хореическому витязю»). Посещение Карамзиным в Петербурге перед началом путешествия А. Р. Воронцова представляется весьма вероятным.

Во все будничные дни, зато уже без памяти веселятся в праздники, которых, правда, весьма немного по их календарю. Дорога усеяна корчмами, и все они в проезд мой были наполнены гуляющим народом – праздновали троицу.

Мужики и господа лютеранского исповедания. Церкви их подобны нашим, кроме того, что наверху стоит не крест, а петух, который должен напоминать о падении апостола Петра.13
…напоминать о падении апостола Петра… – Согласно евангелию, апостол Петр в ночь ареста Христа трижды от него отрекся, а когда пропел петух, вспомнил, что падение было ему заранее предсказано Учителем, и заплакал от раскаяния.

Проповеди говорятся на их языке;14
Проповеди говорятся на их языке… – Для формирования лингвистической позиции Карамзина и его отношения к церковно-славянскому языку характерно внимание писателя к тому, что лютеранские пасторы в Прибалтике проповедуют на том же языке, на котором говорит народ.

Однако ж пасторы все знают по-немецки.

Что принадлежит до местоположений, то в этой стороне смотреть не на что. Леса, песок, болота; нет ни больших гор, ни пространных долин. – Напрасно будешь искать и таких деревень, как у нас. В одном месте видишь два двора, в другом три, четыре и церковь. Избы больше наших и разделены обыкновенно на две половины: в одной живут люди, а другая служит хлевом. – Те, которые едут не на почтовых, должны останавливаться в корчмах. Впрочем, я почти совсем не видал проезжих: так пуста эта дорога в нынешнее время.

О городах говорить много нечего, потому что я в них не останавливался. В Ямбурге, маленьком городке, известном по своим суконным фабрикам, есть изрядное каменное строение. Немецкая часть Нарвы, или, собственно, так называемая Нарва, состоит по большей части из каменных домов; другая, отделяемая рекою, называется Иван-город. В первой всё на немецкую стать, а в другой всё на русскую. Тут была прежде наша граница – о, Петр, Петр!

Когда открылся мне Дерпт, я сказал: прекрасный городок! Там все праздновало и веселилось. Мужчины и женщины ходили по городу обнявшись, и в окрестных рощах мелькали гуляющие четы. Что город, то норов; что деревня, то обычай. – Здесь-то живет брат несчастного Л*.15
Ленца, немецкого автора, который несколько времени жил со мною в одном доме. Глубокая меланхолия, следствие многих несчастий, свела его с ума; но в самом сумасшествии он удивлял нас иногда своими пиитическими идеями, а всего чаще трогал добродушием и терпением.

Он главный пастор, всеми любим и доход имеет очень хороший. Помнит ли он брата? Я говорил об нем с одним лифляндским дворянином, любезным, пылким человеком. «Ах, государь мой! – сказал он мне, – самое то, что одного прославляет и счастливит, делает другого злополучным. Кто, читая поэму шестнадцатилетнего Л* 6
…поэму шестнадцатилетнего Л…. – «Народные бедствия, стихотворение в 6 частях». Л. – Якоб Ленц – «бурный гений», друг Гете и Шиллера, жил последние двенадцать лет в Москве, был близок к кружку Новикова – Кутузова и оказал большое влияние на литературные вкусы Карамзина; сошел с ума и умер в крайней нищете. Осведомленность Карамзина в раннем, мало кому известном творчестве Ленца говорит о большой степени близости. Ленц в 1770 г. написал восторженное стихотворение в честь Канта. Решение Карамзина начать свое путешествие с посещения Канта – возможное свидетельство того, что планы путешествия обсуждались в Москве не только с масонскими наставниками, с одной стороны, и дружеским кругом Плещеевых – с другой, но и с Ленцем.

И все то, что он писал до двадцати пяти лет, не увидит утренней зари великого духа? Кто не подумает: вот юный Клопшток, юный Шекспир? Но тучи помрачили эту прекрасную зарю и солнце никогда не воссияло. Глубокая чувствительность, без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром, погубила его. Другие обстоятельства, и Л* бессмертен!» -

Лишь только въедешь в Ригу, увидишь, что это торговый город, – много лавок, много народа – река покрыта кораблями и судами разных наций – биржа полна. Везде слышишь немецкий язык – где-где русский, – и везде требуют не рублей, а талеров. Город не очень красив; улицы узки – но много каменного строения, и есть хорошие домы.

В трактире, где я остановился, хозяин очень услужлив: сам носил паспорт мой в правление и в благочиние16
Благочиние – разговорное название управы благочиния, то есть полицейского управления.

И сыскал мне извозчика, который за тринадцать червонцев нанялся довезти меня до Кенигсберга, вместе с одним французским купцом, который нанял у него в свою коляску четырех лошадей; а я поеду в кибитке. – Илью отправлю17
Илью отправлю… – Крепостные слуги сопровождали господ, как правило, до границы, после чего нанимались «вольные». Право собственности русского дворянина на своего крепостного в Европе автоматически уничтожалось.

Отсюда прямо в Москву.

Милые друзья! Всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я еще не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался.


Еще не успел я окончить письма к вам, любезнейшие друзья, как лошади были впряжены и трактирщик пришел сказать мне, что через полчаса запрут городские вороты. Надобно было дописать письмо, расплатиться, укласть чемодан и приказать кое-что Илье. Хозяин воспользовался моим недосугом и подал мне самый аптекарский счет;18
Аптекарский счет – счет, в котором оплата ведется на унции; здесь: мелочный, скрупулезный счет.

То есть за одне сутки он взял с меня около девяти рублей!

Удивляюсь еще, как я в таких торопях ничего не забыл в трактире. Наконец все было готово и мы выехали из ворот. Тут простился я с добродушным Ильею – он к вам поехал, милые! – Начало смеркаться. Вечер был тих и прохладен. Я заснул крепким сном молодого путешественника и не чувствовал, как прошла ночь. Восходящее солнце разбудило меня лучами своими; мы приближались к заставе, маленькому домику с рогаткою. Парижский купец пошел со мною к майору, который принял меня учтиво и после осмотра велел нас пропустить. Мы въехали в Курляндию – и мысль, что я уже вне отечества,19
…вне отечества… – Курляндия входила в XVIII в. в Российскую империю не как губерния, а в качестве полусамостоятельного герцогства со столицей в Митаве (теперь Елгава).

Производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня привлекателен! «Вот первый иностранный город», – думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового. На берегу реки Аа, через которую мы переехали на плоту, стоит дворец герцога курляндского, не малый дом, впрочем, по своей наружности весьма не великолепный. Стекла почти везде выбиты или вынуты; и видно, что внутри комнат переделывают. Герцог живет в летнем замке, недалеко от Митавы. Берег реки покрыт лесом, которым сам герцог исключительно торгует и который составляет для него немалый доход. Стоявшие на карауле солдаты казались инвалидами. Что принадлежит до города, то он велик, но нехорош. Домы почти все маленькие и довольно неопрятны; улицы узки и худо вымощены; садов и пустырей много.

Мы остановились в трактире, который считается лучшим в городе. Тотчас окружили нас жиды с разными безделками. Один предлагал трубку, другой – старый лютеранский молитвенник и Готшедову «Грамматику»,20
…Готшедову «Грамматику»… – «Основания грамматического искусства немецкого языка» И. X. Готшеда (1700–1766).

Третий – зрительное стекло, и каждый хотел продать товар свой таким добрым господам за самую сходную цену. Француженка, едущая с парижским купцом, женщина лет в сорок пять, стала оправлять свои седые волосы перед зеркалом, и мы с купцом, заказав обед, пошли ходить по городу – видели, как молодой офицер учил старых солдат, и слышали, как пожилая курносая немка в чепчике бранилась с пьяным мужем своим, сапожником!

Возвратясь, обедали мы с добрым аппетитом и после обеда имели время напиться кофе, чаю и поговорить довольно. Я узнал от сопутника своего, что он родом италиянец, но в самых молодых летах оставил свое отечество и торгует в Париже; много путешествовал и в Россию приезжал отчасти по своим делам, а отчасти для того, чтобы узнать всю жестокость зимы; и теперь возвращается опять в Париж, где намерен навсегда остаться. – За все вместе заплатили мы в трактире по рублю с человека.

Выехав из Митавы, увидел я приятнейшие места. Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь. Нам попались немецкие извозчики из Либау и Пруссии. Странные экипажи! Длинные фуры цугом; лошади пребольшие, и висящие на них погремушки производят несносный для ушей шум.

Отъехав пять миль, остановились мы ночевать в корчме.

Двор хорошо покрыт; комнаты довольно чисты, и в каждой готова постель для путешественников.

Вечер приятен. В нескольких шагах от корчмы течет чистая река. Берег покрыт мягкою зеленою травою и осенен в иных местах густыми деревами. Я отказался от ужина, вышел на берег и вспомнил один московский вечер, в который, гуляя с Пт.21
…гуляя с Пт… – с А. А. Петровым.

Под Андроньевым монастырем, с отменным удовольствием смотрели мы на заходящее солнце. Думал ли я тогда, что ровно через год буду наслаждаться приятностями вечера в курляндской корчме? Еще другая мысль пришла мне в голову. Некогда начал было я писать роман22
Некогда начал было я писать роман… – Следов этого замысла не сохранилось.

И хотел в воображении объездить точно те земли, в которые теперь еду. В мысленном путешествии, выехав из России, остановился я ночевать в корчме: и в действительном то же случилось. Но в романе писал я, что вечер был самый ненастный, что дождь не оставил на мне сухой нитки и что в корчме надлежало мне сушиться перед камином; а на деле вечер выдался самый тихий и ясный. Сей первый ночлег был несчастлив для романа; боясь, чтобы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в моем путешествии, сжег я его в печи, в благословенном своем жилище на Чистых Прудах. – Я лег на траве под деревом, вынул из кармана записную книжку, чернилицу и перо и написал то, что вы теперь читали.

Между тем вышли на берег два немца, которые в особливой кибитке едут с нами до Кенигсберга; легли подле меня на траве, закурили трубки и от скуки начали бранить русский народ. Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги? «Нет», – отвечали они. «А когда так, государи мои, – сказал я, – то вы не можете судить о русских, побывав только в пограничном городе». Они не рассудили за благо спорить, но долго не хотели признать меня русским, воображая, что мы не умеем говорить иностранными языками. Разговор продолжался. Один из них сказал мне, что он имел счастье быть в Голландии и скопил там много полезных знаний. «Кто хочет узнать свет, – говорил он, – тому надобно ехать в Роттердам. Там-то живут славно, и все гуляют на шлюпках! Нигде не увидишь того, что там увидишь. Поверьте мне, государь мой, в Роттердаме я сделался человеком!» – «Хорош гусь!» – думал я – и пожелал им доброго вечера.


Наконец, проехав Курляндиею более двухсот верст, въехали мы в польские границы и остановились ночевать в богатой корчме. В день переезжаем обыкновенно десять миль, или верст семьдесят. В корчмах находили мы по сие время, что пить и есть: суп, жареное с салатом, яйцы; и за это платили не более как копеек по двадцати с человека. Есть везде кофе и чай; правда, что все не очень хорошо. – Дорога довольно пуста. Кроме извозчиков, которые нам раза три попадались, и старомодных берлинов, в которых дворяне курляндские ездят друг к другу в гости, не встречались никакие проезжие. Впрочем, дорога не скучна: везде видишь плодоносную землю, луга, рощи; там и сям маленькие деревеньки или врозь рассеянные крестьянские домики.

С французским италиянцем мы ладим. К француженке у меня не лежит сердце, для того что ее физиономия и ухватки мне не нравятся. Впрочем, можно ее похвалить за опрятность. Лишь только остановимся, извозчик наш Гаврила, которого она зовет Габриелем, должен нести за нею в горницу уборный ларчик ее, и по крайней мере час она помадится, пудрится, притирается, так что всегда надобно ее дожидаться к обеду. Долго советовались мы, сажать ли с собою за стол немцев. Мне поручено было узнать их состояние. Открылось, что они купцы. Все сомнения исчезли, и с того времени они с нами обедают; а как италиянец с француженкой не разумеют по-немецки, а они – по-французски, то я должен служить им переводчиком. Немец, который в Роттердаме стал человеком, уверял меня, что он прежде совершенно знал французский язык и забыл его весьма недавно; а чтобы еще более уверить в этом меня и товарища своего, то при всяком поклоне француженке говорит он: «Оплише, матам! Obligé, Madame!»23
Ваш покорный слуга! (фр.) – Ред.

На польской границе осмотр был не строгий. Я дал приставам копеек сорок: после чего они только заглянули в мой чемодан, веря, что у меня нет ничего нового.

Море от корчмы не далее двухсот сажен. Я около часа сидел на берегу и смотрел на пространство волнующихся вод. Вид величественный и унылый! Напрасно глаза мои искали корабля или лодки! Рыбак не смел показаться на море; порывистый ветер опрокинул бы челн его. – Завтра будем обедать в Мемеле, откуда отправлю к вам это письмо, друзья мои!


Я ожидал, что при въезде в Пруссию на самой границе нас остановят; однако ж этого не случилось. Мы приехали в Мемель в одиннадцатом часу, остановились в трактире – и дали несколько грошей осмотрщикам, чтобы они не перерывали наших вещей.

Город невелик; есть каменные строения, но мало порядочных. Цитадель очень крепка; однако ж наши русские умели взять ее в 57 году.24
…взять ее в 57 году. – Мемель был взят русскими войсками под командованием генерала Фермера 18 июня 1757 г. во время войны с Пруссией.

Мемель можно назвать хорошим торговым городом. Курляндский гаф, на котором он лежит, очень глубок. Пристань наполнена разными судами, которые грузят по большей части пенькою и лесом для отправления в Англию и Голландию.

Из Мемеля в Кенигсберг три пути; по берегу гафа считается до Кенигсберга 18 миль, а через Тильзит – 30: большая розница! Но извозчики всегда почти избирают сей последний путь, жалея своих лошадей, которых весьма утомляют ужасные пески набережной дороги. Все они берут здесь билеты, платя за каждую лошадь и за каждую милю до Кенигсберга. Наш Габриель заплатил три талера, сказав, что он поедет берегом. Мы же в самом деле едем через Тильзит; но русский человек смекнул, что за 30 миль взяли бы с него более, нежели за 18! Третий путь водою через гаф самый кратчайший в хорошую погоду, так что в семь часов можно быть в Кенигсберге. Немцы наши, которые наняли извозчика только до Мемеля, едут водою, что им обоим будет стоить только два червонца. Габриель уговаривал и нас с италиянцем – с которым обыкновенно говорит он или знаками, или через меня – ехать с ними же, что было бы для него весьма выгодно, но мы предпочли покойное и верное беспокойному и неверному, а в случае бури и опасному.

За обедом ели мы живую, вкусную рыбу, которою Мемель изобилует; а как нам сказали, что прусские корчмы очень бедны, то мы запаслись здесь хорошим хлебом и вином.

Теперь, милые друзья, время отнести письмо на почту; у нас лошадей впрягают.

Что принадлежит до моего сердца… благодаря судьбе! оно стало повеселее. То думаю о вас, моих милых, – но не с такою уже горестию, как прежде, – то даю волю глазам своим бродить по лугам и полям, ничего не думая; то воображаю себе будущее, и почти всегда в приятных видах. – Простите! Будьте здоровы, спокойны и воображайте себе странствующего друга вашего рыцарем веселого образа! 25
…рыцарем веселого образа… – по контрасту с рыцарем печального образа, Дон Кихотом.


Все вокруг меня спит. Я и сам было лег на постелю; но, около часа напрасно ожидав сна, решился встать, засветить свечу и написать несколько строк к вам, друзья мои!

Я рад, что из Мемеля не согласился ехать водою. Места, через которые мы проезжали, очень приятны. То обширные поля с прекрасным хлебом, то зеленые луга, то маленькие рощицы и кусты, как будто бы в искусственной симметрии расположенные, представлялись глазам нашим. Маленькие деревеньки вдали составляли также приятный вид. «Qu"il est beau, ce pays-ci»,26
Какая красивая местность! (фр.) – Ред.

– твердили мы с италиянцем.

Вообще, кажется, земля в Пруссии еще лучше обработана, нежели в Курляндии, и в хорошие годы во всей здешней стороне хлеб бывает очень дешев; но в прошедший год урожай был так худ, что правительству надлежало довольствовать народ хлебом из заведенных магазинов. Пять, шесть лет хлеб родится хорошо; в седьмой год – худо, и поселянину есть нечего – оттого, что он всегда излишно надеется на будущее лето, не представляя себе ни засухи, ни града, и продает все сверх необходимого. – Тильзит есть весьма изрядно выстроенный городок и лежит среди самых плодоноснейших долин на реке Мемеле. Он производит знатный торг хлебом и лесом, отправляя все водою в Кенигсберг.

Нас остановили у городских ворот, где стояли на карауле не солдаты, а граждане, для того что полки, составляющие здешний гарнизон, не возвратились еще со смотру. Толстый часовой, у которого под брюхом моталась маленькая шпажонка, подняв на плечо изломанное и веревками связанное ружье, с гордым видом сделал три шага вперед и престрашным голосом закричал мне: «Wer sind Sie? Кто вы?» Будучи занят рассматриванием его необыкновенной физиогномии и фигуры, не мог я тотчас отвечать ему. Он надулся, искривил глаза и закричал еще страшнейшим голосом: «Wer seid ihr?»27
Кто вы такие? (нем.) – Ред.

– гораздо уже неучтивее!28
«Wer seid ihr?» имеет то же значение, что и «Wer sind Sie?», но звучало в языке XVIII в. значительно более фамильярно. Грубость обращения Карамзин подчеркнул тем, что написал «ihr», вопреки правилам, со строчной буквы, жертвуя грамматикой ради передачи интонации.

Несколько раз надлежало мне сказывать свою фамилию, и при всяком разе шатал он головою, дивясь чудному русскому имени. С италиянцем история была еще длиннее. Напрасно отзывался он незнанием немецкого языка: толстобрюхий часовой непременно хотел, чтоб он отвечал на все его вопросы, вероятно с великим трудом наизусть вытверженные. Наконец я был призван в помощь, и насилу добились мы до того, чтобы нас пропустили. – В городе показывали мне башню, в разных местах простреленную русскими ядрами.

В прусских корчмах не находим мы ни мяса, ни хорошего хлеба. Француженка делает нам des oeufs au lait, или русскую яичницу, которая с молочным супом и салатом составляет наш обед и ужин. Зато мы с италиянцем пьем в день чашек по десяти кофе, которое везде находили.

Лишь только расположились мы в корчме, где теперь ночуем, услышали лошадиный топот, и через полминуты вошел человек в темном фраке, в пребольшой шляпе и с длинным хлыстом; подошел к столу, взглянул на нас, – на француженку, занятую вечерним туалетом; на италиянца, рассматривавшего мою дорожную ландкарту, и на меня, пившего чай, – скинул шляпу, пожелал нам доброго вечера и, оборотясь к хозяйке, которая лишь только показала лоб из другой горницы, сказал: «Здравствуй, Лиза! Как поживаешь?»

Лиза (сухая женщина лет в тридцатъ). А, господин поручик! Добро пожаловать! Откуда? Откуда?

Поручик . Из города, Лиза. Барон фон М* писал ко мне, что у них комедианты. «Приезжай, брат, приезжай! Шалуны повеселят нас за наши гроши!» Черт меня возьми!

Если бы я знал, что за твари эти комедианты, ни из чего бы не поехал.

Лиза . И, ваше благородие! Разве вы не жалуете комедии?

Поручик . О! Ялюблю все, что забавно, и переплатил в жизнь свою довольно полновесных талеров за доктора Фауста с Гансом Вурстом. 7
Доктор Фауст, по суеверному народному преданию, есть великий колдун и по сие время бывает обыкновенно героем глупых пиес, играемых в деревнях или в городах на площадных театрах странствующими актерами. В самом же деле Иоанн Фауст жил как честный гражданин во Франкфурте-на-Майне около середины пятого-надесять века; и когда Гутенберг, майнцский уроженец, изобрел печатание книг, Фауст вместе с ним пользовался выгодами сего изобретения. По смерти Гутенберговой Фауст взял себе в помощники своего писаря, Петра Шопффера, который искусство книгопечатания довел до такого совершенства, что первые вышедшие книги привели людей в изумление; и как простолюдины того века приписывали действию сверхъестественных сил все то, чего они изъяснить не умели, то Фауст провозглашен был сообщником дьявольским, которым он слывет и поныне между чернию и в сказках. – А Ганс Вурст значит на площадных немецких театрах то же, что у италиянцев Арлекин.

Лиза . Ганс Вурст очень смешон, сказывают. – А что играли комедианты, господин поручик?

Поручик . Комедию, в которой не было ничего смешного. Иной кричал, другой кривлялся, третий таращил глаза, а путного ничего не вышло.

Лиза . Много было в комедии, господин поручик?

Поручик . Разве мало дураков в Тильзите?

Лиза . Господин бургомистр с сожительницею изволил ли быть там?

Поручик . Разве он из последних? Толстобрюхий дурак зевал, а чванная супруга его беспрестанно терла глаза платком, как будто бы попал в них табак, и толкала его под бок, чтобы он не заснул и перестал пялить рот.

Лиза . То-то насмешник!

Поручик (садясъ и кладя свою шляпу на стол подле моего чайника). Um Vergebung, mein Herr! Простите, государь мой! – Я устал, Лиза. Дай мне кружку пива. Слышишь ли?

Лиза . Тотчас, господин поручик.

Поручик (вошедшему слуге своему). Каспар! Набей мне трубку. (Оборотясъ к француженке.) Осмелюсь спросить с моим почтением, жалуете ли вы табак?

Француженка . Monsieur! – Qu"est ce qu"il demande, Mr. Nicolas?29
О чем он спрашивает, мосье Никола? (фр.) – Ред.

(Так она меня называет.)

Я . S"il peut fumer.30
Можно ли ему курить. (фр.) – Ред.

– Курите, курите, господин поручик. Я вам за нее отвечаю.

Француженка . Dites qu"oui.31
Скажите, что можно (фр.). – Ред.

Поручик . А! Мадам не говорит по-немецки. Жалею, весьма жалею, мадам. – Откуда едете, если смею спросить, государь мой?

Я . Из Петербурга, господин поручик.

Поручик . Радуюсь, радуюсь, государь мой. Что слышно о шведах, о турках?32
Что слышно о шведах, о турках? – В 1789 г. Россия воевала с Турцией и Швецией.

Я . Старая песня, господин поручик; и те и другие бегают от русских.

Поручик . Черт меня возьми! Русские стоят крепко. – Скажу вам по приязни, государь мой, что если бы король мой не отговорил мне, то давно бы я был не последним штаб-офицером в русской службе. У меня везде не без друзей. Например, племянник мой служит старшим адъютантом у князя Потемкина. Он ко мне обо всем пишет. Постойте – я покажу вам письмо его. Черт меня возьми! Я забыл его дома. Он описывает мне взятие Очакова. Пятнадцать тысяч легло на месте, государь мой, пятнадцать тысяч!

Николай Михайлович Карамзин

Письма русского путешественника


Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и… не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются. Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, – и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон; что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платьи, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах. – А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведении, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной.

С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Птрв. провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. – Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. – Простите! Дай бог вам утешений. – Помните друга, но без всякого горестного чувства!

Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.

В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д*, нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек (Его уже нет в здешнем свете.) открыл мне свое сердце: оно чувствительно – он несчастлив!.. «Состояние мое совсем твоему противоположно, – сказал он со вздохом, – главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание». Я не смел утешать его и довольствовался одним сердечным участием в его горести. «Но не думай, мой друг, – сказал я ему, – чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого и жалею». – Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал. До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим англичанином, через которого надлежало мне получить векселя. Там, смотря на корабли, я вздумал было ехать водою, в Данциг, в Штетин или в Любек, чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однако ж вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из московского, а не из петербургского губернского правления и что в нем не сказано, как я поеду; то есть, не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха – я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем или взять другой паспорт в Петербурге. Я решился на первое; взял подорожную – и лошади готовы. Итак, простите, любезные друзья! Когда-то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Простите!

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в «Hotel de Petersbourg». Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала и грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. «Спрячь её в карман!» – сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, – которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!

© ООО «Издательство АСТ», 2018

* * *

Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и… не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются. Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, – и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон; что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платье, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах. – А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведений, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».

Часть первая

1

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной. С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Птрв. провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. – Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. – Простите! Дай бог вам утешений. – Помните друга, но без всякого горестного чувства!

2

Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.

В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д, нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек открыл мне свое сердце: оно чувствительно – он несчастлив!.. «Состояние мое совсем твоему противоположно, – сказал он со вздохом, – главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание». Я не смел утешать его и довольствовался одним сердечным участием в его горести. «Но не думай, мой друг, – сказал я ему, – чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого и жалею». – Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал. До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим англичанином, через которого надлежало мне получить векселя. Там, смотря на корабли, я вздумал было ехать водою, в Данциг, в Штетин или в Любек, чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однако ж вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из московского, а не из петербургского губернского правления и что в нем не сказано, как я поеду; то есть, не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха – я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем или взять другой паспорт в Петербурге. Я решился на первое; взял подорожную – и лошади готовы. Итак, простите, любезные друзья! Когда-то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Простите!

3

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в «Hôtel de Pétersbourg» . Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала и грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. «Спрячь её в карман!» – сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, – которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!

Есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается или, поднявшись высоко, опять вниз упадает – и в самый тот миг, как сердце мое стало полно, явился хорошо одетый мальчик, лет тринадцати, и с милою, сердечною улыбкою сказал мне по-немецки: «У вас изломалась кибитка? Жаль, очень жаль! Пожалуйте к нам – вот наш дом – батюшка и матушка приказали вас просить к себе». – «Благодарю вас, государь мой! Только мне нельзя отойти от своей кибитки; к тому же я одет слишком по-дорожному и весь мокр». – «К кибитке приставим мы человека; а на платье дорожных кто смотрит? Пожалуйте, сударь, пожалуйте!» Тут улыбнулся он так убедительно, что я должен был стряхнуть воду с шляпы своей – разумеется, для того, чтобы с ним идти. Мы взялись за руки и побежали бегом в большой каменный дом, где в зале первого этажа нашел я многочисленную семью, сидящую вокруг стола; хозяйка разливала чай и кофе. Меня приняли так ласково, потчевали так сердечно, что я забыл все свое горе. Хозяин, пожилой человек, у которого добродушие на лице написано, с видом искреннего участия расспрашивал меня о моем путешествии. Молодой человек, племянник его, недавно возвратившийся из Германии, сказывал мне, как удобнее ехать из Риги в Кенигсберг. Я пробыл у них около часа. Между тем привезли ось, и все было готово. «Нет, еще постойте!» – сказали мне, и хозяйка принесла на блюде три хлеба. «Наш хлеб, говорят, хорош: возьмите его». – «Бог с вами! – примолвил хозяин, пожав мою руку, – бог с вами!» Я сквозь слезы благодарил его и желал, чтобы он и впредь своим гостеприимством утешал печальных странников, расставшихся с милыми друзьями. – Гостеприимство, священная добродетель, обыкновенная во дни юности рода человеческого и столь редкая во дни наши! Если я когда-нибудь тебя забуду, то пусть забудут меня друзья мои! Пусть вечно буду на земле странником и нигде не найду второго Крамера! Простился со всею любезною семьей, сел в кибитку и поскакал, обрадованный находкой добрых людей! – Почта от Нарвы до Риги называется немецкою, для того что комиссары на станциях немцы. Почтовые домы везде одинакие – низенькие, деревянные, разделенные на две половины: одна для проезжих, а в другой живет сам комиссар, у которого можно найти все нужное для утоления голода и жажды. Станции маленькие; есть по двенадцати и десяти верст. Вместо ямщиков ездят отставные солдаты, из которых иные помнят Миниха; рассказывая сказки, забывают они погонять лошадей, и для того приехал я сюда из Петербурга не прежде, как в пятый день. На одной станции за Дерптом надлежало мне ночевать: Г. З., едущий из Италии, забрал всех лошадей. Я с полчаса говорил с ним и нашел в нем любезного человека. Он настращал меня песчаными прусскими дорогами и советовал лучше ехать через Польшу и Вену; однако ж мне не хочется переменить своего плана. Пожелав ему счастливого пути, бросился я на постелю; но не мог заснуть до самого того времени, как чухонец пришел мне сказать, что кибитка для меня впряжена.

Я не приметил никакой розницы между эстляндцами и лифляндцами, кроме языка и кафтанов: одни носят черные, а другие серые. Языки их сходны; имеют в себе мало собственного, много немецких и даже несколько славянских слов. Я заметил, что они все немецкие слова смягчают в произношении: из чего можно заключить, что слух их нежен; но видя их непроворство, неловкость и недогадливость, всякий должен думать, что они, просто сказать, глуповаты. Господа, с которыми удалось мне говорить, жалуются на их леность и называют их сонливыми людьми, которые по воле ничего не сделают: и так надобно, чтобы их очень неволили, потому что они очень много работают, и мужик в Лифляндии или в Эстляндии приносит господину вчетверо более нашего казанского или симбирского.

Сии бедные люди, работающие господеви со страхом и трепетом во все будничные дни, зато уже без памяти веселятся в праздники, которых, правда, весьма немного по их календарю.

Дорога усеяна корчмами, и все они в проезд мой были наполнены гуляющим народом – праздновали троицу.

Мужики и господа лютеранского исповедания. Церкви их подобны нашим, кроме того, что наверху стоит не крест, а петух, который должен напоминать о падении апостола Петра. Проповеди говорятся на их языке; однако ж пасторы все знают по-немецки.

Что принадлежит до местоположений, то в этой стороне смотреть не на что. Леса, песок, болота; нет ни больших гор, ни пространных долин. – Напрасно будешь искать и таких деревень, как у нас. В одном месте видишь два двора, в другом три, четыре и церковь. Избы больше наших и разделены обыкновенно на две половины: в одной живут люди, а другая служит хлевом. – Те, которые едут не на почтовых, должны останавливаться в корчмах. Впрочем, я почти совсем не видал проезжих: так пуста эта дорога в нынешнее время.

О городах говорить много нечего, потому что я в них не останавливался. В Ямбурге, маленьком городке, известном по своим суконным фабрикам, есть изрядное каменное строение. Немецкая часть Нарвы, или, собственно, так называемая Нарва, состоит по большей части из каменных домов; другая, отделяемая рекою, называется Иван-город. В первой всё на немецкую стать, а в другой всё на русскую. Тут была прежде наша граница – о, Петр, Петр!

Когда открылся мне Дерпт, я сказал: прекрасный городок! Там все праздновало и веселилось. Мужчины и женщины ходили по городу обнявшись, и в окрестных рощах мелькали гуляющие четы. Что город, то норов; что деревня, то обычай. – Здесь-то живет брат несчастного Л . Он главный пастор, всеми любим и доход имеет очень хороший. Помнит ли он брата? Я говорил об нем с одним лифляндским дворянином, любезным, пылким человеком. «Ах, государь мой! – сказал он мне, – самое то, что одного прославляет и счастливит, делает другого злополучным. Кто, читая поэму шестнадцатилетнего Л и все то, что он писал до двадцати пяти лет, не увидит утренней зари великого духа? Кто не подумает: вот юный Клопшток, юный Шекспир? Но тучи помрачили эту прекрасную зарю, и солнце никогда не воссияло. Глубокая чувствительность, без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром, погубила его. Другие обстоятельства, и Л бессмертен!» – Лишь только въедешь в Ригу, увидишь, что это торговый город, – много лавок, много народа – река покрыта кораблями и судами разных наций – биржа полна. Везде слышишь немецкий язык – где-где русский, – и везде требуют не рублей, а талеров. Город не очень красив; улицы узки – но много каменного строения, и есть хорошие домы.

В трактире, где я остановился, хозяин очень услужлив: сам носил паспорт мой в правление и в благочиние и сыскал мне извозчика, который за тринадцать червонцев нанялся довезти меня до Кенигсберга, вместе с одним французским купцом, который нанял у него в свою коляску четырех лошадей; а я поеду в кибитке. – Илью отправлю отсюда прямо в Москву.

Милые друзья! Всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я еще не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался.

4

Еще не успел я окончить письма к вам, любезнейшие друзья, как лошади были впряжены и трактирщик пришел сказать мне, что через полчаса запрут городские вороты. Надобно было дописать письмо, расплатиться, укласть чемодан и приказать кое-что Илье. Хозяин воспользовался моим недосугом и подал мне самый аптекарский счет; то есть за одне сутки он взял с меня около девяти рублей!

Удивляюсь еще, как я в таких торопях ничего не забыл в трактире. Наконец все было готово, и мы выехали из ворот. Тут простился я с добродушным Ильею – он к вам поехал, милые! – Начало смеркаться. Вечер был тих и прохладен. Я заснул крепким сном молодого путешественника и не чувствовал, как прошла ночь. Восходящее солнце разбудило меня лучами своими; мы приближались к заставе, маленькому домику с рогаткою. Парижский купец пошел со мною к майору, который принял меня учтиво и после осмотра велел нас пропустить. Мы въехали в Курляндию – и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! «Вот первый иностранный город», – думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового. На берегу реки Аа, через которую мы переехали на плоту, стоит дворец герцога курляндского, не малый дом, впрочем, по своей наружности весьма не великолепный. Стекла почти везде выбиты или вынуты; и видно, что внутри комнат переделывают. Герцог живет в летнем замке, недалеко от Митавы. Берег реки покрыт лесом, которым сам герцог исключительно торгует и который составляет для него немалый доход. Стоявшие на карауле солдаты казались инвалидами. Что принадлежит до города, то он велик, но нехорош. Домы почти все маленькие и довольно неопрятны; улицы узки и худо вымощены; садов и пустырей много.

Мы остановились в трактире, который считается лучшим в городе. Тотчас окружили нас жиды с разными безделками. Один предлагал трубку, другой – старый лютеранский молитвенник и Готшедову «Грамматику», третий – зрительное стекло, и каждый хотел продать товар свой таким добрым господам за самую сходную цену. Француженка, едущая с парижским купцом, женщина лет в сорок пять, стала оправлять свои седые волосы перед зеркалом, а мы с купцом, заказав обед, пошли ходить по городу – видели, как молодой офицер учил старых солдат, и слышали, как пожилая курносая немка в чепчике бранилась с пьяным мужем своим, сапожником!

Возвратясь, обедали мы с добрым аппетитом и после обеда имели время напиться кофе, чаю и поговорить довольно. Я узнал от сопутника своего, что он родом италиянец, но в самых молодых летах оставил свое отечество и торгует в Париже; много путешествовал и в Россию приезжал отчасти по своим делам, а отчасти для того, чтобы узнать всю жестокость зимы; и теперь возвращается опять в Париж, где намерен навсегда остаться. – За все вместе заплатили мы в трактире по рублю с человека.

Выехав из Митавы, увидел я приятнейшие места. Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь. Нам попались немецкие извозчики из Либау и Пруссии. Странные экипажи! Длинные фуры цугом; лошади пребольшие, и висящие на них погремушки производят несносный для ушей шум.

Отъехав пять миль, остановились мы ночевать в корчме. Двор хорошо покрыт; комнаты довольно чисты, и в каждой готова постель для путешественников.

Вечер приятен. В нескольких шагах от корчмы течет чистая река. Берег покрыт мягкою зеленою травою и осенен в иных местах густыми деревами. Я отказался от ужина, вышел на берег и вспомнил один московский вечер, в который, гуляя с Пт. под Андроньевым монастырем, с отменным удовольствием смотрели мы на заходящее солнце. Думал ли я тогда, что ровно через год буду наслаждаться приятностями вечера в курляндской корчме? Еще другая мысль пришла мне в голову. Некогда начал было я писать роман и хотел в воображении объездить точно те земли, в которые теперь еду. В мысленном путешествии, выехав из России, остановился я ночевать в корчме: и в действительном то же случилось. Но в романе писал я, что вечер был самый ненастный, что дождь не оставил на мне сухой нитки и что в корчме надлежало мне сушиться перед камином; а на деле вечер выдался самый тихий и ясный. Сей первый ночлег был несчастлив для романа; боясь, чтобы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в моем путешествии, сжег я его в печи, в благословенном своем жилище на Чистых Прудах. – Я лег на траве под деревом, вынул из кармана записную книжку, чернилицу и перо и написал то, что вы теперь читали.

Между тем вышли на берег два немца, которые в особливой кибитке едут с нами до Кенигсберга; легли подле меня на траве, закурили трубки и от скуки начали бранить русский народ. Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги? «Нет», – отвечали они. «А когда так, государи мои, – сказал я, – то вы не можете судить о русских; побывав только в пограничном городе». Они не рассудили за благо спорить, но долго не хотели признать меня русским, воображая, что мы не умеем говорить иностранными языками. Разговор продолжался. Один из них сказал мне, что он имел счастье быть в Голландии и скопил там много полезных знаний. «Кто хочет узнать свет, – говорил он, – тому надобно ехать в Роттердам. Там-то живут славно, и все гуляют на шлюпках! Нигде не увидишь того, что там увидишь. Поверьте мне, государь мой, в Роттердаме я сделался человеком!» – «Хорош гусь!» – думал я – и пожелал им доброго вечера.

Один из моих приятелей, будучи в Нарве, читал Крамеру сие письмо – он был доволен – я еще больше!

Ленца, немецкого автора, который несколько времени жил со мною в одном доме. Глубокая меланхолия, следствие многих несчастий, свела его с ума; но в самом сумасшествии он удивлял нас иногда своими пиитическими идеями, а всего чаще трогал добродушием и терпением.